НАВИГАЦИЯ
`

Письма к Фёдору Фёдоровичу Нотгафту

15 августа 1925 г.

Дорогой Федор Федорович,

Большое Вам спасибо за Ваше обстоятельное сообщение. Читая описки, я и огорчался, и утешался. Странное дело, но больше всего меня обидел уход обоих Геренов (Эрнст, впрочем, говорит, что ушел один)... Разумеется, “все не цените такого искусства, но я 1) совершенно убежден в том, что вы не правы an und fur sich [Само по себе (нем.).], а 2) что к этому искусству отношение неминуемо должно измениться, ибо это очень серьезное искусство; 3) наконец, в нашей серии французов начала XIX века это были бы самые характерные примеры революционно классической формулы, — несравненно более характерные, нежели столь неудачные работы Давида и Гро (вот “Юсупова” Гро и отдать за Геренов, благо Москва его желает). Следует употребить все усилия, чтоб хоть одну из двух картин вернуть. Если же действительно отдана одна, то выторговать обратно и вторую. Итак, я очень прошу (и Вас, дорогой, специально) предпринять надлежащие меры дабы хотя бы оформить эту операцию. В данном случае я, как видите, иду в крайнем случае на разъединение “панданов” [От франц. “pendant” — висящий, уравновешивающийся; в данном случае второй смысл.], но в некоторых случаях таковое произошло весьма некстати. Так, например, с долгоруковскими Жозе, с пелевскими Ж. Б. Реньо, с воронцовскими ван Лоо (отдайте им и второго!), с битвой Пуссена, с Дебюкурами, с архангелом Mlle Меуег (уж лучше дать им теперь и Мадонну Прюдона) и т. п. <...>

Считаю, что ни под каким видом нельзя лишать Эрмитаж следующих вещей: Лоренцо Лотто, “Омфалы” Буше (эти две картины стоят всего остального Юсуповского собрания); “Террасы Марли” Гюбер Робера, Трооста, “Сусанны” де Брай, “Биллиарда” и “Художницы” Буальи, обоих Клодов, “Больного дитяти” П. де Хооха, Фурини, “Риальто” Гварди, “Смерть Дидоны” Дом. Тьеполо, “Мадонны” Дж. Б. Тьеполо, “Декабря” (да и “Октябрь” надо вернуть). <...>

Относительно Ватто я с Вами совершенно согласен. Пусть лучше берут “Proposition embarrassante” [Затруднительное предложение (франц.).], нежели картину из Мраморного дворца, которой нужно оказать возможный почет и повесить на очень выгодное место. Пересмотрев здешних и берлинских Ватто, я еще раз убедился, что это “большой шедевр” и его неосвещенность в литературе не дала ему до сих пор настоящего престижа. Напротив, “Proposition”, хоть вещь и чудесная, несколько, грубовата и “корява”. Она сейчас потому больше и нравится, что вообще царит “вкус к корявому”. Поэтому же ей как раз место в Москве — поблизости от Гогенов и Пикассо. “Мнимого больного” жаль в “биографическом смысле”, но отнюдь не в чисто живописном, — так что и о нем я бы не скорбел особенно.

И в вопросе с Пуссеном я с Вами согласен. Пусть берут “Эсфирь” (но только, напр., не “Снятие с креста”). Кстати, я вспоминаю о Пуссене в Шереметевском доме (быть может, это и не Пуссен, а исключительных достоинств Стелла, но все равно). Уж если стоит вандальски-безжалостным образом раскассировать Шуваловский дом, который, как-никак, был музеем, то что церемониться с Шереметевским? Я, разумеется, против того, чтоб его лишать вещей бытовых и семейных (такой дом-музей совершенно необходим), но картины первоклассные, “эрмитажные”, случайно там оказавшиеся, там нечего держать (да еще в ужасных условиях освещения). А посему я очень настаиваю, чтоб были приняты меры для отобрания этой (и других одинакового значения) картины в центральный музей СССР.

Относительно Буше — я бы уж не так скупился из-за “Юпитера и Каллисто” — особенно если этой ценой за нами окончательно фиксируется “Омфала”. Ведь у нас остается еще огромный “Пигмалион”. Напротив, я бы протестовал против отдачи Оливского пейзажа, который слишком исключительного достоинства.

Все из соображений “взаимных уступок” я бы даже пошел на отдачу Балашевского Грёза (у нас остается “Паралитик” и также великолепные “головки”). Зато я воспользовался бы их предложением возврата premier sillon” [“Первая борозда” (франц.).], так как это уже очень типично для Грёза. Шуваловских портретов ни в коем случае нельзя отдавать. Ведь у них уже есть (надеюсь, что они ими обладают? — на выставке 1901 года они фигурировали) пара Голицынских (?) портретов Грёза одинакового с Шуваловскими достоинства. [Не требуют ли они их? (Прим. автора.).] А затем Андрей П. Шувалов слишком уж петербургский человек!..

Разумеется, отдайте им Переду, особенно если этой ценой можно что-либо отторговать (или хотя бы фиксировать Педро Кампанью и Корнейля де Лион).

Пока как будто и все. Но я очень прошу Вас, дорогой и милый друг, удосужиться еще раз написать мне до моего возвращения — как обстоят дела и, в частности, как идет дело с развеской французов. Какие комнаты мы еще заняли в Зимнем дворце? Отошли к нам смежные с Библиотекой? Что делается в “XIX веке”? Вот и вспомнил о чем-то весьма и весьма важном: необходимо получить с Москвы обещанных ими мастеров! Хоть по два Мане, Сислея, Сезанна, — хоть одного Дега и одного Ренуара... Не мешало бы иметь хотя бы по одному Гогену, Ван Гогу и Пикассо! Отчего все это дело как-то заглохло? Необходимо вспомнить о нем теперь, пока еще идет “Austausch” [Обмен, мена (нем.).] …

Париж.

31 декабря 1925 г.

Милый и дорогой Федор Федорович, пишу Вам в самый Silvesterabend. [Вечер св. Сильвестра (нем.), традиционное название Нового года.] Всего два часа осталось до нового года, который мы встретим в самой интимной обстановке, ибо пришлось отказаться от мысли устроить встречу с друзьями ввиду отсутствия поздних поездов отсюда. Да оно и лучше — Анна Карловна не утомится, и авось это будет предзнаменованием для всего года, а то она у меня, бедненькая, совсем растрепалась из-за постоянных гостей и приемов. Выпьем бутылочку Vauvray-mousseux [Название марки вина (франц.).], закусим пирожным, орехами и апельсинами, да и в постельку. Татан уже водворен. Это обошлось не без сопротивления, так как он слишком увлекся своей зоологией. Будем пить и за наших далеких, но все же сколь близких сердцу друзей. Желаем Вам и Тасеньке всех благ, а главное, спокойствия душевного и здоровья. Себе я пожелаю оказаться в близком будущем дома — но, увы, не знаю, насколько это пожелание теперь осуществимо. Мою пьесу опять отложили на некоторое время, а в глубине души я сомневаюсь, чтоб она прошла раньше мая. Уезжать же до спектакля, бросив на полдороге все, на что положено столько усилий и выдумки, слишком обидно и на это у меня не хватит куражу. [Мужества (франц.). Тем более, что мой верный и чудесный помощник Кока теперь отсутствует и не на кого положиться. Кока в Милане ставит “Хованщину” в Скале и вернется оттуда не ранее весны. (Прим. автора.).] Вообще же сердце у меня продолжает разрываться между здешним и всем тем, что является делом жизни на родине. Нечего говорить, жить здесь удобнее, но туда меня тянет все то, что там осталось, и на первом месте Эрмитаж...

Месяца два с половиной тому назад я Вам написал длинное письмо с толковым ответом на все Ваши вопросы, но увы, не удосужился дописать его и теперь уже, правда, не знаю, стоит ли его дописывать. Лучше приведу из него некоторые выдержки. Со всем в общих чертах я согласен. Но, во-первых, все же я прошу Вас, дорогой, не откладывая, предпринять шаги к возвращению парного Герена (это сущее варварство, что они разъединены), а затем должен Вас хорошенько пробрать за Ваши “удаления”. Что Вы удалили “моих любимцев” из той комнаты, в которой я их развесил, — вероятно, случилось по необходимости, и разумеется, раз в нее въехал Делакруа, то там не могли оставаться Фламенг и даже Жером. Но совсем их изымать все же не годится, и им надо найти место — непременно всей этой компании. Пусть это будет закута, но пусть таковая будет. Как ни верти, а они рисуют свою эпоху и ее вкусы (точно так же как le douanier [Таможенник (франц.).] Rousseau или Marie Laurencin свои эпохи и их вкусы), а к тому же технически они означают весьма многое. Я при этом более, чем когда-либо, убежден, что время их реабилитации (не столько Фламенга — ему придется подождать, — но Жерома и т. п. Кушелевки”) близко.

Ужасно огорчает меня отправка в Москву пейзажа Буше (от Оливов) — это, если не считать “Омфалы”, был “лучший кусок живописи” мастера в нашем собрании. И почему потребовалось отдать один из двух портретов Делароша или “Девушку у окна” Дроллинга? Так было бы полезно и поучительно подобрать у нас “иностранных Венециановых”. А “Мадонну” Прюдона, разумеется, нечего жалеть. А чем же увенчалась поездка Джемса Альфредовича за импрессионистами? Я убежден, что москвичи и на сей раз остались верными себе и “надули”. Но в таком случае необходимо revenir a la charge. [Возобновить натиск (франц.).] A что сталось с огромной картиной г-жи Mongez “Орфей в аду” из Английского дворца? Нужно предпринять какие-либо меры к ее спасению. Это отличный образчик классического стиля, которому место в музее. Но вот — куда ее пристроить? Или ее и предложить Москве вместо Герена? Подумайте об этом, а главное, наведите справки, где она сейчас и в каком она состоянии. Я ее видел последний раз накрученной на валу в Петергофском большом дворце <...>

Кончаю выдержки. И по этим образцам можете судить, что письмо в целом устарело, а посему не стоит тратить время на его дальнейшую переписку. Да и у меня такое чувство, что издали вообще никак не наладить тесное сотрудничество. Вот причина и тому, что я так ужасно поступил в отношении двух наших самых милых, самых ревностных коллег, Лидии Николаевны и Жанетты Андреевны [Лидия Николаевна Углова и Жанетта Андреевна Мацулевич, сотрудницы Эрмитажа.], написавших мне из первых по длинному и весьма толковому письму и так и не получивших на них ответов. Мне так совестно перед ними, что я даже не решаюсь им писать. При случае скажите им это, а в частности Жанетте Андреевне скажите, что я в свое время вполне оценил все ее планы расстановки скульптуры (из Концертного зала ничего не вышло!), но теперь, быть может, и такое одобрение окажется уже запоздавшим. Впрочем, я все же при первой передышке (да вот передышки у меня здесь и нет!! это подтвердит и Надежда Евсеевна, видевшая мои здешние нервы и припадки отчаяния) я все же им напишу. А пока бью челом, бью и бью, полный душевного раскаяния и стыда. Это скажите им, умоляю.

Ну, а как вообще? Еще не забыли меня? Иногда мне кажется, что я уже совершенно для Вас отмер и что мое возвращение может оказаться прямо-таки “бестактностью”… Не знаю также, найду ли я себе применение на родине в других областях — например, в книге. Сейчас я здесь собираюсь принять заказ на иллюстрацию для одного очень роскошного издания Анри де Ренье. Но у нас ведь требуют совсем иного и такого, чего я умею”. Подумайте об этом и найдите минуточку написать. Хотелось бы и заняться снова “красивыми книгами”. Но увы, все это представляется сейчас столь несвоевременным. И в частности, едва ли удалось бы теперь возобновить мою Историю живописи. Не хватило бы ни средств, ни сил <…>. Но можно было бы сделать что-либо в том же роде поскромнее и доступнее. Можно ли?

Пора кончать. Я уже слышу, как в соседней столовой хозяйки начинают накрывать на стол. Что год грядущий нам готовит? Еще раз желаю Вам от всего сердца самых великих и подлинных благ. Обнимаю Вас, дорогой друг, обнимаю и Тасеньку. Пишите, умоляю. Мне совершенно необходимо ощущать мою связь с тем миром, который мне так дорог, и в частности с Вами, кого я так люблю и так уважаю.

Любящий Вас Александр Бенуа

Париж

Конец декабря 1926 — 31 января 1927 г.

Дорогой и милый дядя Федя!

Я очень глубоко тронут тем, что, невзирая на мое молчание, Вы все же не поленились написать мне второе письмо. Хочется думать, что, поступая так, Вы догадываетесь о настоящей причине моего молчания и во всяком случае не увидели в нем выражения того, что я Вас забыл и что мне опостылели наши питерские дела и обстоятельства. Нет! Причина моего молчания как раз обратная. Она проистекает из какого-то состояния внутренней деморализации. Мне неприятно писать, ибо я слишком тягочусь всем здешним и мне слишком хочется домой — к вам, моим милым друзьям, к нашим общим делам. Если уже что опостылело, то это здешнее. И это чувство отчуждения от здешнего не убавляется, несмотря на всякие “успехи”. Выставка моя, например, превзошла ожидания не только мои, всегда отличавшиеся значительным пессимизмом, но и тех, которые пророчили мне удачу. Я могу сказать, что сейчас я отвоевал обратно все те позиции здесь, которые я было утратил благодаря длительному отсутствию.

В дальнейшем открываются еще более “соблазнительные” горизонты. Все хотят меня использовать, и я не знаю, куда деваться от предложений. Но чем больше этих соблазнов, тем мне сильнее хочется им противостоять и прямо-таки бежать от них. Спору нет, материальные условия здесь несравненно налаженнее и удобнее наших; огромной пленительной силой обладает для нас и сам Париж (“декорация” — подумайте только, стоит мне слегка повернуть голову влево, как я вижу Сену, Лувр, Pont du Carrousel [Мост Карусель (франц.).], все это веселое движение по набережным и на реке), наконец очень важно то, что здесь наши дети, пока еще не собирающиеся водворяться на родину. И тем не менее мы оба (даже завзятая западница Анна Карловна!) вспоминаем о месяцах, проведенных летом на улице Глинки, в залах Эрмитажа и на подмостках Больдрамте, как о чем-то несравненном и чарующем... Это даже курьезно. Вы знаете мои вкусы. Я всегда считал своей настоящей средой Запад (и в частности тот же Париж). И вот, представьте, теперь, когда я становлюсь здесь вполне своим человеком, меня начинает с неудержимой силой тянуть домой. Я как-то особенно ярко стал теперь чувствовать, что мое настоящее назначение, моя настоящая жизнь там, что там и мои настоящие единомышленники, люди действительно (а не только с виду) одинаково сознающие свою жизненную задачу, свой долг, имеющие и одинаково пиететное со мной отношение к искусству!

Ох, как тошнотворно все здешнее торгашество, как раздражает и обескураживает здешняя мелочность, отравляющая и опошляющая все дела, все затеи! Увы, я начинаю верить теперь в некогда с негодованием отметавшуюся мной формулу: “гнилой Запад”, и в противоположность ей я готов поверить в то, что у нас вся закваска здоровее и содержит более могучие залежи возможностей! Это у меня становится даже чем-то вроде убеждения, а ведь в квасной предвзятости меня никак нельзя обвинить. Люди, страдающие этой квасной психологией (увы, у нас их слишком много и я их по-прежнему ненавижу), сочтут нужным недоумевать перед тем, как это так поздно это убеждение во мне сложилось! Но не надо забывать, что я и по крови, и по культуре не русский человек, что у меня с детства слишком много причин предпочитать нерусское русскому, и потребовался длинный ряд “предметных уроков” и огромные серии сравнений, чтобы во мне это убеждение зародилось, выросло в полуосознанном процессе и в конце концов я его ощутил и ему поверил (поверить убежденно — звучит странно, а между тем это именно так бывает, и, пожалуй, даже всегда так бывает).

Теперь, когда я действительно получил возможность сделаться здешним, я вдруг почувствовал категорический запрет: нет, ни за что!..

И вот, тем более болезненно я переношу мою здешнюю “ссылку”. Не будь моих обязательств по отношению к Опере, я бы просто сегодня же поехал домой, без особенной боли расставшись с тою восхитительной квартирой, которую нам удалось найти (interieurs'ы — вылитая Dame aux camelias [Дама с камелиями (франц.).]), и со здешними друзьями и даже с семьей!.. Но вот “Imperatrice aux Rochers” отложена до 15 февраля, а “Золотой петушок” (в связи с этим) и до 15 апреля, деньги за эти работы забраны (и истрачены), да и вообще я связан по рукам и ногам! Ах, если бы не эти проклятые вопросы заработка! Ах, если бы я мог всецело отдаться (и у себя на родине) своему делу или своим делам (музеям, театру, живописи) !.. А то — какой кошмар, какой позор, что в 56 лет я должен заниматься “отхожим промыслом” (ведь раз здесь меня по существу ничто не притягивает, то выходит, что я здесь живу именно ввиду отхожего промысла). А тут еще и то, что самый промысел в силу экономических условий наших дней, в силу чудовищного вздорожания и т. д. и т. д. стал просто не по силам. В первый раз за свою жизнь (а она была не из самых легких) я начинаю охать под тяжестью наваленного груза. Так дальше все равно продолжать нельзя. А не продолжать тоже нельзя. Нужно соблюдать какой-то декорум, нужно еще посылать за питерскую квартиру, нужно помогать то одному, то другому — и вот получается течь через все дыры, и сколько ни набирай — все не хватает, все утечка, все кошмарная угроза, что вот-вот сядешь совсем!.. Ох, передохнуть бы!.. Ну, да что говорить.

Из всего сказанного явствует, что меня нельзя ждать обратно в Ленинград раньше, нежели в двадцатых числах апреля. Эта отсрочка главным образом отзовется на моей театральной деятельности. Мне, несмотря на все желания, не удастся поставить вторую пьесу в Больдрамте, и мне от этого так совестно, так совестно, что я даже не решаюсь извещать об этом Лаврушу, милого и дорогого Лаврушу!, с которым я во время последней работы как-то особенно сблизился. В отношении же Эрмитажа я утешаю себя тем, что нами было сделано в четыре месяца столько, сколько в другие времена не делалось и в течение многих лет, и что вообще настоящая работа у нас закипает летом с удвоенной силой. Ведь, вероятно, придется водворить французскую школу в VII запасную и поднять граверное отделение в зал серебра... Вся эта переборка займет все наши силы, но зато после нее может наступить та передышка, во время которой мы займемся, наконец, каталогами и вообще более последовательной научной работой...

А вот, кстати, и небольшой деловой вопрос. Я уже писал об этом в Эрмитаж недель шесть назад, но, не получая никакого ответа, я начинаю думать, что напутал что-либо в адресе и потому обращаюсь на сей раз к Вам лично, причем очень прошу Вас ответить незамедлительно. В здешнем нашем полпредстве нашлось несколько старинных картин XVI и XVII веков, которым я произвел экспертизу. Вероятно, они эрмитажного происхождения, но красных эрмитажных номеров на них нет, а имеются какие-то другие (и невысокие). На обороте некоторых из них имеется печать с гербом как будто голицынским. Вероятно, в нашем архиве можно было бы узнать, что это такое и откуда эти картины. Вещи довольно интересные и могли бы с честью фигурировать в нашем Studien-sammlung [Собрание для занятий (нем.).], a некоторые даже (после очистки от грязи) и на стенах самой галереи (не говоря уже о том, что в провинции большинство из них произвело бы просто сенсацию). Полпредство ввиду сюжетов (только мадонны и святые) не может их использовать для декорации своих стен, и вот спрашивается, не была бы возможность эти картины променять на другие, более подходящие? Особенно было бы желательно для полпредства получить взамен картины русских художников!

Дорогой, наведите эти справочки и как можно скорее ответьте! Мы здесь этим очень заинтересованы.

На сегодня довольно. <...>

Все предыдущее написано около месяца назад. И вот нынче я не мог удосужиться кончить и отправить Вам это застрявшее послание. Сегодня же получил от Вас ужасно огорчившую меня весть — о смерти нашего милого, всеми нами любимого Аркадия Матвеевича. [Аркадий Матвеевич Паппе, сотрудник Эрмитажа.] Не могу прийти в себя и поверить. Так и вижу его темноватое лицо, робкую улыбку, добродушные глаза, поглядывающие через очки, все его манеры, в которых неизменно выражалась чрезвычайная готовность быть полезным и какая-то юношеская застенчивость. Слышу и его сипловатый, глухой голос, его своеобразный смех. Это большая потеря для нас и для всего Эрмитажа. Это был надежный представитель того молодого поколения, на которое придется оставить наше великое дело. Так мало этих вполне надежных людей, особенно в наше время, требующее напряженных и непосильных жертв. Как мы будем без Паппе устраивать Studiensammlung, как составлять каталоги, собирать для них необходимые ворохи материалов?! Без него и без Эрнста, без Жарновского... Ума не приложу. Всюду и всегда он будет нам недоставать. Но и лично, просто по человечеству мне больно, что он больше не с нами. Я нежно любил милого (именно милого) Аркадия Матвеевича — и было за что: он был такой чистый, хороший, самоотверженный, добрый. Я не имею чести знать его супругу (и уже вдову!), но все же прошу Вас передать ей мое глубокое соболезнование. Прошу сделать то же самое и всей нашей эрмитажной коллегии...

А теперь кончаю по-настоящему. Идет безумная работа над моей постановкой. Последние дни. Уже через две недели спектакль. Репетиции (частично в декорациях) идут и днем и вечером в снимающихся специально для этого Theatre des Champs Elysees [Театр Елисейских полей (франц.).] и Theatre Sarah Bernhardt. [Театр Сары Бернар (франц.).] Надеюсь, что зрелище получится редкое и любопытное. Но, увы, боюсь, что все же будет скучно. Слишком много наболтано слов. De la poesie. [Поэзии (франц.).] Вы уж знаете, что это значит. Одну треть текста, несмотря на упорное сопротивление автора (дурака), сократили, но следовало бы еще столько же убрать. Вследствие чрезвычайной сложности всей затеи, работу с актерами я всецело передал Санину, который был приглашен мне в помощники. Он усерден до черта и очень забавен. Да и больно живописен — огромный, тяжелый, с перекошенным от глубокой думы и неутолимой печали лицом, в невероятных панталонах. Я неустанно любуюсь им лично, хотя часто не согласен с его склонностями к грубым эффектам, свалкам, крикам, да и путаник он ужасный... И не успеет пройти мистерия Буэлье, как придется взяться за “Петушка”. Вчера условились о купюрах с Купером (jeu de mots? [Игра слов (франц.).]), который приглашен по моему настоянию. А не успеет пройти Coq d'or, как уж пожалуйте с Ruy Blas'oм в Comedie Francaise. Вот и выйдет, что мне не выбраться раньше мая. Повторяю, меня не беспокоит Эрмитаж, но очень беспокоит Больдрамте. От Лавруши получил на днях милейшее письмо, на которое не замедлю ответить, как только пройдет спектакль, но не дожидаясь этого, — будьте милый, передайте ему все, что я пишу <...>

Париж.

19 мая 1927 г.

 Дорогой и милый дядя Федя!

Только сегодня мне удалось, наконец, исполнить Вашу просьбу и получить сведения для ответа на Ваш вопрос, поставленный 2 месяца назад. За это время заходил раз пять к хранителям Лувра, но то ces Messieurs etaient partis poui les vacances de Paques [Эти господа уехали на пасхальные каникулы (франц.).], то я приходил слишком рано, то слишком поздно. Последние же три недели я почти безвыходно просидел в опере, так как ставил “Петушка”, что и увенчалось на днях полным успехом. После многих лет я испытываю удовольствие от своей работы. Доволен как будто и Париж. Спектакль получился и блестящий, и забавный, а где нужно и жуткий. Момент появления шатра и кортеж последнего действия удались вполне. Как вы уже знаете, я облек все в форму лубка и сочетал это с элементами XVIII века (например, все солдаты — форменные гренадеры)... Порядочно трусил сам, что из этого выйдет и не получится ли конфуза, особенно в соединении с более определенно русскими деталями (главные действующие скорее “допетровского” облика). Однако в результате вышло так, как я мечтал, т. е. чудаческое, но все же гармоничное целое и очень по-русски характерное... Но я заболтался на эту актуальную тему, а Вас интересует другое. Так знайте, что все картины Лувра снабжены номерами, намазанными масляной краской по трафарету au dos des tableaux. [На оборотной стороне картин (франц.).] Иные более старые номера еще с королевской короной и буквами M. R. (Musees Royaux [Королевские музеи (франц.).]), другие с инициалами Луи Филиппа и т. д. Мне казалось бы, и нам следует, не мудрствуя лукаво, сделать нечто подобное (в качестве литеры одного только Э). Это самое безвредное и практичное. А эмалевые краски и впрямь могут повредить, ибо локально они уничтожают вентилирование, а таковое весьма существенно для сохранности, особенно в нашем сыром климате (да и маслом нужно писать жидко)... Ну, вот и ответ, и мнение.

Теперь, что касается до нашего возвращения, то, увы, я не могу тронуться (и меня просто не отпустят), пока не пройдет Ruy Blas, работа над которым в полном разгаре (если только можно назвать разгаром бестолочь, царящую в Comedie Francaise!). Спектакль назначен около 15 июня, но chef-machiniste [Старший машинист (механик) (франц.).] (еще более хамоватый, нежели его коллега в опере) уверяет по секрету, on ne passera pas avant le dix juillet. [Что раньше десятого июля ничего не выйдет (франц.).] Спрашивается, не будет ли тогда благоразумнее мне сначала хотя бы на три недели съездить отдохнуть (ведь подумайте только, сколько теперь лет я без передышки, — если не считать четырех недель в Бретани, работаю и извожусь нервами!)? На этом очень настаивает Кока, который так в своих письмах из Милана, где он продолжает пожинать лавры за лаврами, и говорит, — что он меня “потащит” на берег моря в Provence. [Прованс (франц.).] Но во всяком случае раньше 20-го июня не ждите. Сам же я мечтаю очутиться снова среди своей обстановки, среди вас, дорогие друзья... Я очень замотался, очень устал. И именно от усталости не знаешь, на что решиться. Чувствую при этом самую категорическую необходимость куда-то отсесть, прийти в себя, очухаться <...>

Париж.

3 сентября 1927 г.

Дорогой и милый Федор Федорович,

Как мне благодарить Вас за то, что Вы меня не забываете. Каждое Ваше письмо истинная радость для меня. На несколько минут я снова точно оказываюсь среди Вас, в своем милом родном городе, в своем ни с чем не сравнимом Эрмитаже, среди своих лучших и, несмотря на затягивающуюся разлуку, верных друзей... И тем более я благодарен, что сам один не нахожу сил преодолевать молчание. Я уже писал Вам, что тут отнюдь не лень и не забвение, а известная горечь, накапливающаяся по мере того, что накопляются дни, проводимые вдали от всего, что я более всего ценю на свете и что считаю поистине своим! И вот, когда я читаю Ваши строки, то на время эта горечь уступает место иллюзии, точно я и не уезжал, точно я Вас слышу, и я спешу использовать такое настроение, чтобы в первую голову сказать Вам, как Вы мне дороги, и как стремлюсь к Вам, как Вы мне недостаете! И, увы, надежды нет, чтоб я наяву вскоре увидел Вас и обнял! Еще до конца июня я считал, что мы нынешним летом поедем обратно, но после беседы (самой сердечной), которую я имел в Париже с Анатолием Васильевичем [Анатолий Васильевич Луначарский.], эта уверенность исчезла. Правда, он взялся хлопотать о том, чтоб для меня были созданы условия (в виде персональной ставки), которые позволили бы мне отказаться от здешнего “отхожего промысла” и, вернувшись на родину, снова заняться своим основным, душевным делом. И сам он тогда находил, что без создания подобных условий мне не имеет смысла возвращаться и что тогда уж лучше оставаться и выждать “здесь”. Но вот вполне он не мог меня обнадежить, что эти хлопоты увенчаются успехом, а обещанного извещения (что они увенчались) я жду и поныне. Мне остается утешаться тем, что пока мое присутствие на родине может и не считаться абсолютно необходимым. Ведь в нашем отделе Эрмитажа, благодаря отсутствию средств, произошла полная остановка творческой и строительной работы, а в театрах утвердилось окончательное засилие шарлатанств и бездарного дилетантизма. Приходится твердить себе: поживем увидим, авось жизнь, наконец, наладится и музеи заживут полной жизнью, авось тогда вспомнят и обо мне, столько для них сделавшем в первые годы революции, и тогда мои соотечественники ощутят такую потребность во мне, что и средства найдутся, позволяющие мне жить и работать в родной обстановке!.. Молю судьбу, чтобы этот поворот наступил скорее и чтоб мне еще успеть до смерти довести до конца все то, что я ставил себе задачей жизни и что было бы небесполезно для всех.

В значительной степени самая возможность доведения до конца моих работ и такого возобновления моей деятельности на родине зависит еще и от того, сохранятся ли до моего возвращения моя библиотека, мои иконографические материалы и, наконец, все мои рукописные материалы по истории живописи и т. п. Всему этому комплексу в общекультурном смысле цены нет и, в то же время, только я сумею должным образом все это разобрать и использовать. Вот поэтому-то я и переживаю величайшую тревогу за свою квартиру со всем ее содержимым! Покамест я не считал, что мое пребывание за границей затянется на годы, я, правда, с величайшим трудом, но все же находил средства, чтоб как-то жить на два дома и платить за то помещение, которым я не пользуюсь. Однако, если (по совету самого наркома) мне благоразумнее оставаться здесь и не предвидится близкая возможность вернуться, то это бремя квартиры становится прямо-таки непосильным и необходимо искать каких-либо других выходов! Просто от нее отказаться я не имею права ввиду именно помянутых духовных ценностей и моей личной связи с ними. А потому и возникает необходимость какого-то компромисса. Быть может, тому же Анатолию Васильевичу удалось бы поставить мое обиталище под какую-либо особую государственную охрану (прецеденты тому, мне кажется, были применительно к обиталищам деятелей, признанных общественно полезными), но для этого я считаю тщетным писать ему об этом отсюда, а нужно, чтоб на месте нашлись люди, настолько мне преданные и настолько сознающие важность моей заботы, чтоб взять на себя мои хлопоты <...>

Надо же надеяться, что я доживу до момента возможного возвращения, и в таком случае для успешного хода моих работ слишком важно, чтоб я нашел свой материал в привычной обстановке, которая только и может дать мне полезную для творчества атмосферу. Итак, дорогой, подумайте обо всем этом и сообщите, что Вы надумаете <...>

Париж.

25 ноября 1927 г.

…Было бы грешно оставить ее (квартиру) и ее содержимое на произвол судьбы, тем более, что через несколько месяцев и самое позднее через год мы твердо намерены вернуться восвояси — и надолго.

Впрочем, и в случае нашего возвращения нам наша квартира, при ее теперешней стоимости, оказалась бы не по средствам <...>

Из картин я прошу сохранить натюрморт с рыбами, “Похищение Прозерпины”, портрет дамы с амуром, “Нищенку” Г. Макса, “Вид в Римской кампаньи” (этюд О. Ахенбаха), все семейные сувениры и портреты, пейзаж во вкусе Гойена, театральные декорации, рис. Л. Фредерика, “Дети на лужке”, акварель Нейрейтера, итальянский вид над оттоманкой в комнате Юрия, сепии Стипы, картину Бориса Михайловича. [Борис Михайлович Кустодиев, художник.] Просил бы также сохранить мой бюст [Бюст (бронза), работы Екатерины Александровны Лансере, изображает Бенуа в возрасте четырех лет.], деревянную статуэтку девушки, два чугунных солдатика, сидящую женщину Стеллецкого, деревянную фигуру, которая стоит на книжном шкапу, маленького бронзового воина (стоял в спальне), кожаную пороховницу (на камине в столовой), ларчик с каменной мозаикой (там же, служит пьедесталом под сидячей собакой).

Ряд книг, повторяю, прямо необходим мне здесь, как хлеб, и без них я совершенный калека, а средств обзавестись новыми, разумеется, нет. <...>

Ох, грустно все это до последней степени! Но грустнее всего то, что мне на старости лет (и после того, что я так потрудился для родины) — приходится теперь, как извозчику, заниматься “отхожим промыслом”. Да и то еще — извозчик хоть раз в год возвращался восвояси, а вот мы должны тащить без передышки лямку — на чужбине!..

Как обстоят теперь дела в Эрмитаже? Я остаюсь здесь с разрешения и даже по совету высшего начальства — и из этого, мне кажется, следует сделать заключение, что на моем служебном положении затянувшаяся моя отлучка пока не должна отозваться, — тем более, что ведь я с Вами, моими дорогими сослуживцами, пребываю в постоянном и тесном контакте. Однако Вам это там виднее, и я бы только просил Вас, в случае какой-либо каверзы, своевременно предупредить меня (и в то же время дать совет), дабы я еще успел принять отсюда какие-либо меры <…>

Живя здесь в орбите Лувра, я никогда еще не был так полон убеждения в целесообразности и в культурном значении подобных “музейных громад”. Не слишком велик Лувр, а еще недостаточно велик, недостаточно полон. Некоторый идеал был бы достигнут лишь тогда, когда в Лувре стало бы возможным находить ответы на все вопросы истории искусства (и как важно, чтоб эти ответы находились вблизи один от другого), а до этого идеала еще и здесь далеко. Таким же живым, полным, систематическим памятником всего художественно культурного прошлого человечества должен в пределах СССР служить Эрмитаж, сложившийся волей судеб и несмотря на тысячи географических и исторических препятствий в единый изумительный и мощный организм. Только такие собрания, как Лувр, как Эрмитаж, сложившиеся в сплоченные организмы и постоянно пополняющиеся, двигают наше познание настоящим его последовательным ходом, — и поэтому-то к ним и надлежит относиться с глубочайшим вниманием и пиететом <…>

1928 год, Париж.

25 марта 1928 г.

Дорогой Федор Федорович!

Ну, наконец-то! А то я просто счел себя забытым и уж сам ни за что не стал бы нарушать молчания. Слава богу — Вы еще помните и даже, кажется, любите меня, и это служит мне большим утешением, ибо за последние годы слишком часто и много приходилось разочаровываться в людях и натыкаться на самые неожиданные измены…

Утешаюсь работой. И так ее много и так она увлекательна, что она занимает все мое время и отвлекает значительную часть моего внимания. А работаю я над серией балетов (некоторые моего сочинения), которыми собирается изумить Париж Ида Рубинштейн в предстоящем ноябре. Тут есть и русский сказочный сюжет, и средневековый библейский, и античный, и ренессансный, и романтический, и рококошный. Выступать она будет в окружении особо набирающейся труппы. Балетмейстерами состоят Нижинская и Мясин. Музыка частью аранжирована “знаменитейшими современными композиторами” (один из них недавно гостил у Вас), частью сочиняется специально не менее знаменитым современником. Это все очень интересно, но и очень утомительно — именно вследствие слишком большого разнообразия сюжетов, настроений, “амбиансов”. [Франц. “ambiance” — атмосфера, среда.] Готовимся мы и к выставке в Брюсселе, где построен новый Palais des Beaux Arts, имеющий быть инавгурированным [От франц. “inauguration” — торжественное открытие.] 28 апреля открытием большой русской выставки с небольшим ретроспективным отделом. Мстислав [Мстислав Валерианович Добужинский.] весь ушел в убранство (ночных?) зал, да и мне на днях пришлось туда съездить поглядеть, как идут работы. Кроме того, я лично собираюсь (но это еще не совсем решено) выставить в Лондоне в Claridge Gallery <…>

Париж.

15 апреля 1928 г.

…Ужасно нуждаюсь в некоторых книжках (особенно в Klassiker der Kunst, в словаре Wurzbach'a и в “Портретах” Ровинского). Прямо как без рук, и, главное, я вынужден совершенно забросить свои чисто научные художественно исторические занятия, а у меня как раз намечается одна очень любопытная работа, а также продолжение моей Истории живописи. Ходить же в библиотеки мне не под силу (ветшаю постепенно, хотя и принято меня встречать возгласом как Вы помолодели), а в голове все держать невозможно. Вот и запускаешь целые области своего внутреннего мира, а они могли бы иметь и вполне реальные, довольно ценные внешние отражения <…>

От Георгия Семеновича [Георгий Семенович Верейский.] получил чудесное длинное письмо, за которое я его обнимаю и на которое собираюсь отвечать. Но, увы, едва ли мне удастся в срочном порядке исполнить его поручение. У меня нет прямых связей с антикварно-букинистическим миром и вследствие худосочия финансов у меня даже нет “своего” книгопродавца. Все же наведу справки.

У издателя имеются экземпляры сугубо роскошные, но они по сведениям Юрия стоят свыше 1000 франков! Сказать кстати, сколько здесь издается вкусных книжек — и, увы, они все недоступны нам. Я особенно увлекаюсь теми, которые иллюстрированы Dignimont (genre russe [В русском духе (франц.).]), Gus Buffa, Dufy и т. д. Laboureur надоел, но все же изящен. Есть немало и совершенных новичков. Среди них один русский — Алексеев изумительно иллюстрировавший “Записки сумасшедшего” <…>

В окна льются потоки солнца и слышно трепыхание пристающих к берегу пароходиков. Пристань Auteuil находится как раз у подножья нашего дома. Вообще наш квартал не лишен поэзии. Много простора, зелени, воды, мало парижской суеты, мало шума и все же много всякого (бесшумного) движения: по реке носятся буксиры и моторные барки, на противоположном берегу снует электричка, идущая от Invalides, а справа, по красивому виадуку Point du Jour, за которым стелется долина Исси и холмы Мёдона, то и дело пробегает поезд ceinture. [Окружной ж. д. По-французски ceinture — пояс.] Вообразите, как мои два дурня-внука наслаждаются всем этим ансамблем, имеющим нечто общее (но в весьма привлекательном виде) со школьными “синтетическими” картинами. За моей спиной на стене висят портрет Анны Карловны, рисованный Зиной [3инаида Евгеньевна Серебрякова, художница.], медальоны моих родителей, недавно полученные, и сюда же я хочу повесить очень милый портрет дамы с амуром, который мне на днях удалось раздобыть. Сообщите это Стипу. [Степан Петрович Яремич.] Авось все эти описания побудят его скорее сюда приехать <…>

1928 год, Париж.

25 января 1929 г.

Дорогой Федор Федорович,

Не ответил Вам сразу на Ваше милое и столь обстоятельное письмо, так все это время продолжал быть перегруженным (дополнительными) работами по постановкам для Иды Рубинштейн. Правда, уже 4 декабря прошел последний здешний спектакль, но два балета к этому моменту не поспели, и вот доделка их (один с тех пор уже прошел в Монте-Карло, другой, может быть, пройдет в Вене) и заняла все это время, причем не обошлось без повышенной нервозности, приведшей к тому, что я, наконец, наорал на Нижинскую (более гнусной интриганки свет не создавал) и расстался с большим холодом с самой патронессой. В сильной степени я дегутирован [От франц. degouter — опротиветь.] ею, увидев ее танцующей. А случилось это всего за три дня до первого спектакля, когда уже ничего нельзя было поправить, тогда как до того она под всякими предлогами отлынивала, чтоб мне — официальному ordonnateur du spectacle [Главному распорядителю спектакля (франц.).] — не показаться. Впрочем, в том, что она не показывалась, она была права, — ибо, если бы я увидел ее, то я был бы обязан ее удержать от выступления в таком виде, а это привело бы к развалу всего дела, давшего как-никак несколько положительных результатов: целый ряд лиц на этом подзаработал [Стравинский — тот положил себе в карман не одну сотню тысяч. (Прим. автора.).], мне оно дало возможность создать несколько красивых ансамблей (в которых Ида каждый раз является отвратительной кляксой), наконец, это дело способствовало возникновению нескольких неплохих музыкальных произведений. Балеты с музыкой Баха и Онеггера, Шуберта, Листа и Мильо, Чайковского и Стравинского, Бородина и Черепнина — были всецело созданы по моей инициативе и по моим рисункам, и все четыре вышли очень удачными. Из других новых балетов наибольший успех имел “Bolero” Равеля, в котором и моя декорация почему-то вызвала шумные овации. Бесконечно жалею, что не могу Вам все это показать! Сейчас же я весь поглощен своей выставкой, которая должна состояться у Шарпантье в июне. Хочу для нее закончить несколько картин, а кроме того, если погода и температура позволят, сделать давно задуманную парижскую серию.

Вашим сообщением, что я “все еще” Ваш коллега, я был безмерно осчастливлен. В бытность здесь Тройницкого я даже и не решился задать этот вопрос, так становилось не по себе от предположения, что могу получить отрицательный ответ. Теперь же я могу еще лелеять надежду, что по возвращении на родину (что должно произойти, как только это позволят материальные условия — как только я увижу, что и там можно существовать слишком позорно”), — по возвращении на родину я окажусь при своем деле, о котором я непрестанно тоскую! А как раз то, что Вы мне пишете о переборках и перевесках, меня очень волнует и хватает за живое! Я не сомневаюсь, что и без меня все это устроится во славу Аполлона и Эрмитажа, но руки все же чешутся как-то помочь и, главное, ужасно хочется увидать, как все это делается. Ведь столько при подобных операциях появляется нового или вновь, по-новому увиденного. Сопоставления, перемена освещения, возможность “обнюхать” любую картину — все это бесконечно поучительно!.. Я до сих пор живу впечатлениями и уроками от нашей последней, поистине колоссальной работы 1926 года! Ах, как было хорошо, как чудесно я себя чувствовал среди вас — дорогих товарищей, как я ощущал свою “полезность”... Но, увы, не сумел я отстоять для себя (и все вы такие же) простое материальное благополучие, а тут пошатнулось здоровье — и вот пришлось выселиться.. И с тех пор, не будучи эмигрантом по убеждениям, я влачу тусклое эмигрантское существование.. Главное, Анна Карловна не может быть вдали от своих детей. За те четыре месяца, которые мы провели в Париже в последний наш приезд, она прямо стала чахнуть, забота об этих “детках” (для нее это все еще грудные ребята) не покидала ее, и самая настоящая причина нашего выселения за границу именно в этом... Ну, да что ныть о том, чего не поправить. Говорю: не поправить, ибо даже если бы обстоятельства здоровья и заработка позволили нам вернуться, то все же наше гнездо теперь разорено и зажить той милой жизнью, которой мы жили последние десять лет в доме, в котором протекло мое детство, уже нельзя будет! <...>

Пристройте мои рукописи, записки, письма, словом, весь в надежное место, например, в Русский музей. <…>

Пора кончать. Бегло расскажу про всех наших. Черкесовы довольны своей новой квартирой, но Татан огорчает нас постоянным насморком и простудами. Он поступил в Lycee Carnot (в двух шагах от их жилища) и учится с усердием, доходящим до изуверства. Леля превосходно написала по моим эскизам пять декораций для Иды и поехала вместе с сыном отдыхать в Савойю, где она предается зимнему спорту. Кока пожинает лавры целыми рощами, как в Риме, так и в Милане. Ему по-прежнему благоволит Санин, к счастью, совершенно оправившийся от своей тяжелой (полупсихической) болезни. Мстислав устроил у Дрюэ свою выставку — очень привлекательную, но, увы, не привлекающую покупателей. Я ему от души желаю попасть на мой пост у Иды. Костю, хоть он и живет в нашем квартале, мы почти никогда не видим. Его выставка (у Леспина) имела, если не ошибаюсь, значительный материальный успех. Мне больше всего понравились портреты. Зина застряла в Марокко, но на днях возвращается и, несомненно, с кучей отличных вещей (в письмах, по обыкновению, жалуется, что ничего не делает). Валечка отдыхает на лаврах после блестящего сезона Ballets Russes. Для “Петрушки” была выписана милая и все еще прелестная Карсавина. Очень удачно (под музыку Генделя) поставил Баланчин балетик “Нищие боги”, в котором, после всяких конструктивизмов и ритмической гимнастики, так приятно было увидеть возвращение к “нормальным традициям” (декорация была старая — Бакста из “Спящей”). Владимир по-прежнему кряхтит и все же продолжает тащить непомерный воз, на котором восседает вся его семья. Сейчас мы оба удручены смертью нашего старого друга Максима Детома! Молодые люди преуспевают. Работы Бушенчика становятся все зрелее и зрелее; пребывание в Париже принесло ему огромную пользу, способствовав выработке его природного вкуса. Эрнст продолжает свою работу о французской живописи. Ну, кажется, это и все главное <...>

Париж.

27 мая 1929 г.

Дорогой Федор Федорович,

Большое спасибо за милое и обстоятельное письмо, да и за самые карточки с видами Эрмитажа, навеявшие мне столько сладчайших воспоминаний. Господи, да неужели же я еще долго буду оставаться вдали от этих, самых для меня драгоценных, мест? Не скоро еще застучат мои каблуки по паркетам зала с мраморными римлянами, направляясь к двери милого Георгия Семеновича? Не скоро глаза мои будут упиваться в наших “просветах” и “кабинетах”? Ах! Если у Вас имеются еще такие “отображения”, то, милый, не поскупитесь меня ими утешить... В разлуке с милым и тень его приятна...

Но у меня к вам и другая, более существенная просьба. Алексей Максимович имеет намерение в ближайшее время побывать на родине, и он взялся мне доставить те вещи, в которых я особенно нуждаюсь. Ключи от моей комнаты и шкафов, кажется, у Степана, а он сейчас в отсутствии, но я его запрашиваю об этом и, если бы оказалось, что его нельзя ждать обратно в ближайшее время, то я бы слёзно просил Вас заняться этим, причем я убежден, что Вам бы не отказали в помощи ни Георгий Семенович, ни Николай Евгеньевич, ни Руф Федорович. Мне очень совестно, что я Вас еще раз беспокою <...>

P. S. В списке книг я как будто не упомянул каталогов (особливо raisonnes [Снабженных толкованием (франц.).]) всех наиболее важных музеев (в их последних, до 1914 года, изданиях). А между тем именно в них я особенно нуждаюсь, а на местах они почти всюду распроданы. Столь же большую нужду я ощущаю во всяких материалах по истории русской культуры и искусства; в “Старых Годах”, в моих личных записках и т. п. <...>

Париж.


Читайте также...