НАВИГАЦИЯ
`

Константин Коровин. По поводу его юбилея

Мы еще были в последних классах гимназии, когда впервые познакомились с живописью Коровина. Это была эпоха, когда лучшее в русском обществе группировалось вокруг передвижников, а вообще в Петербурге бывали всего две большие выставки в году: весенняя академическая, все более погрязавшая в нарядной пошлости и тупой казенщине, и передвижная, где выставлялись всевозможные “сенсации” на фоне простого, свежего художественного творчества. Над прочими блистали имена Крамского, Репина, Ярошенко, Ге и Сурикова. Но к концу 1880-х годов в передвижниках стал намечаться поворот, какой-то “бунт молодежи” против тех, кто уже становился “стариками”, и вот среди этих “миролюбивых бунтовщиков” особенно ярко выделялись Серов, Левитан и Коровин.

Точно формулировать, что именно в них было нового с современной точки зрения, не так легко, но во всяком случае в их произведениях, наряду с правдивой передачей натуры (что уже входило в задачу и старших собратьев), стало замечаться то, что приходится означить довольно смутным выражением: “искание красоты”, — показывалось это как в тоне и фактуре, так и в самой поэтической затее. Это-то “искание красоты” и будило в нас, юношах, горячий энтузиазм. Этих художников мы сразу полюбили как наших, и они же оказались для нас дальнейшими “водителями”. Через них тогда же мы начали чуять существование в современном искусстве на Западе чего-то нового, нежели то, что мы видели до сих пор на родине. Никто из нас тогда еще не был знаком с истинно последними словами живописи, никто еще не мог себе позволить ту смелость и простоту в подходе к задаче, какую выработали импрессионисты, и даже самые “передовые” среди нас были во власти наивнейших школьных предрассудков.

Новое, свежее веяние пошло из Москвы. При всем моем пристрастии к историзму я должен признать, что ему бы не выбраться без этой помощи, поступившей из самого сердца России, из-за затхлости, которая образовалась в его искусстве в конце долгого периода блеска и великолепия, — вероятно, как следствие известной оторванности Питера от народной жизни в целом. Несмотря на “окошко в Европу”, нас на берегах Невы слишком давило то, что вырабатывалось всякими “учреждениями и установлениями” и что превращалось в какой-то обязательный регламент. Самые ничтожные отступления от него возбуждали отпор и неистовые споры и, хотя в этих спорах молодежь обыкновенно становилась на защиту тех, кто регламент нарушил, однако и среди нас никому не приходило в голову считать вообще эти пересуды за провинциальную толчею и за нечто совершено никчемное. Напротив, в Москве, в тамошней, более вольной и самобытной “академии” — в Училище живописи и ваяния — “крамола”, поощряемая частным меценатством, расцветала, и уже там создавался тот культ живописи как таковой, который и помог выработаться затем настоящей “живописной культуре”...

В частности, в Москве еще задолго до образования всяких Щукинских и Морозовских музеев, художественный мир был куда лучше информирован о том, что творилось на Западе, что творилось там вне официальных заказов и выставок, вне того, о чем шло обсуждение в доходивших до нас заграничных журналах и книгах. Как это получилось, не расскажешь, но совокупность всех этих фактов нельзя отрицать, a в этой совокупности — тот факт, что искусство именно Коровина в эту эпоху было самым передовым и самым европейским. Это был наш первый “импрессионист” — один из первых он дерзнул сочинять картины без всякой предвзятой сюжетности (известной “сюжетности” не был чужд даже Левитан), и самые его приемы отличались такой непосредственностью и простотой, какой никогда не позволил бы себе (в картинах) и самый смелый из старшего поколения, не исключая даже Репина или Сурикова.

Перед картинами Коровина мы, юноши, стояли и испытывали впервые упоение от живописи, от чистой живописи. Однако не в обыкновении Коровина было баловать этими наслаждениями. Картины молодого мастера были редкостью; одна-две в году, да и то чаще всего маленького формата.

Быть может, его браковало отсталое жюри; быть может, причиной этой “скупости” было его чисто российское “прохладство”, которому так способствовал весь уклад московской жизни. С другой стороны, именно редкость появления произведений Коровина сообщала им чрезвычайную ценность. Те или иные благородные сочетания его серых, черноватых, зеленых, рыжих и желтых тонов в “Испанках у окна”, в “Девушке под деревом”, в “Хозяйке”, в пейзажах и портретах, возбудив восторг, служили затем предметом долгих обсуждений; к ним и через год, и через два после их появления на выставке, все еще возвращались, и о них мечталось, как о величайшем лакомстве. Когда же снова художник появлялся на выставке, то его произведения — самые незамысловатые по теме — шли смотреть с тем заранее назревшим восторгом, с каким вообще относишься к произведениям излюбленных творцов и к выступлениям излюбленных виртуозов.

А затем начались театральные триумфы Коровина. Для Петербурга это было совершенной неожиданностью. Наша группа состояла из рьяных театралов. Мы, например, умудрялись за одну неделю (на масленой) побывать девять раз в театре. От некоторых спектаклей мы буквально сходили с ума и бредили ими. Но лишь робко стала образовываться мечта самим принимать участие в создавании театрального представления. Правда, под влиянием “мейнингенцев” я чуть было не сделался актером; правда, мы одно время стряпали, все сообща, театр китайских теней или фантошей, сочиняя для него самые сумасбродные, в духе тех дней, сюжеты. Одно время я намеревался досконально изучить технику театральных декораций и для этого даже поступил на несколько месяцев в Академию художеств. Но все это было скорее забавой дилетантов, и мы сами серьезно к этому не относились. И вдруг один из нас (ибо к этому времени мы познакомились с москвичами и уже решились их считать за свою компанию) превратился (как нам тогда казалось, совершенно неожиданно) в настоящего театрального художника, и в его измышлениях предстали перед нами произведения любимых композиторов. Произошло это кажется, в 1898 году, когда частная московская опера С. И. Мамонтова приехала гастролировать в Петербург.

Эти спектакли были ознаменованы первыми выступлениями Шаляпина, но я могу заверить, что рядом с Шаляпиным ошеломили тогда Коровин и Врубель, в особенности же первый. Наш любимый живописец вдруг предстал во весь свой рост, развернул свой талант во всю ширь! И откуда у него оказалось столько чуткости к древней Руси? Откуда такое знание сцены? Откуда главным образом эта решимость покончить со всеми традиционными формулами декорационной “профессии” и как сумел он приспособить свою “картинную” технику (правда, отличавшуюся большой смелостью) к покрытию сотен квадратных аршин? А потом, какая радость была увидеть костюмы действующих лиц, вполне гармонирующими с окружающим. Кажется, это было первое соединение костюмера и декоратора в одном лице, в результате чего получалась изумительная, до тех пор невиданная гармония...

Кое-что, впрочем, нам и не нравилось. Может быть, именно потому, что мы были уже опытными театралами, людьми, влюбленными в некоторые испытанные средства театрального воздействия. Мы критиковали то, что в профессиональных декорациях было безвкусного, бессмысленного, рутинного, что выдавало общую некультурность заправских декораторов или что свидетельствовало о педантичной их выучке. Но мы при этом мечтали о возврате к магии и волшебству прежних мастеров сцены — Гонзаги, Сисери и Роллера, и мы еще хранили благодарную память о том восторге, который в нас возбуждали в 1880-х годах декорации Цукарелли к “Нерону” и “Джоконде”. Нам казалось обидным, если вот вся эта сумма знаний, состоявшая в распоряжении у фантазии, если вся эта “система иллюзии” с ее кажущейся пространственностью должны были бы уступить место узко-живописному прельщению красок. Мы встревожились перед угрозой, что декорация, как место действия, может умереть, а вместо нее воцарится лишь плоская “вырезанная кулисами картина”. Однако именно с Коровиным это и не случилось. Очевидно, и сам он был слишком театральным человеком, чтобы пренебречь столь важными элементами театральности, как “пространственная иллюзорность”. В отличие от своего товарища Головина, которому так и не удалось переработать свою “живописность” в “театральность”, который сочинял декорацию красочными пятнами, Коровин, не довольствуясь первыми успехами, стал добиваться полного овладения декорационным мастерством и в несколько лет превзошел эту трудную специальную науку, влив в нее в то же время все, что было в нем от “чистой” живописи.

Если бы все это своевременно было оценено по-должному! Если бы не приходилось тогда бороться с диким невежеством публики, долгое время обвинявшей всякого художника-обновителя в пресловутой “декадентщине”. И еще вреднее был дилетантизм наших полупровинциальных снобов, не сумевших понять все, что было в Коровине классического. Я не хочу сказать, чтобы карьера его была неудачливой. О нет, в продолжение более чем пятнадцати лет он был настоящим властителем русской оперной сцены и в Москве и в Петербурге, и один его триумф сменялся другим. Но все в целом не создало школы, не успело сложиться в учение с обеспеченным будущим”. С Коровина могла бы начаться целая новая эра, вернее какое-то возрождение театральной постановки. А так его творчество (как и творчество всех тех, кто послужил вместе с ним делу охудожествления спектакля) оказалось эпизодом, скорее заключающим тянувшийся веками расцвет. Коровин не эпигон, ибо не может считаться эпигоном человек такого темперамента, такого мастерства, такого горения. Но он и не оказался основоположником новой эры. Элементаризм Аппии и Крэга, хитрые выдумки Рейнгардта, беспринципное гаерство Мейерхольда, постепенно разрушивших самую культуру спектакля, могли бы встретить значительный отпор в искусстве такого художника, как Коровин, и, однако, все эти “гримасы” оказались более доступными для любительства .и для того равнодушного легкомыслия, с которым относится сейчас зритель к представлению.

И не смогли отстоять полноту прежнего театрального зрелища ни талант, ни свежесть, ни опыт тех художников, которые, вслед за Коровиным, подойдя к театру стороны” и пиететно приобщившись к его культуре, обещали надолго сохранить за театром его веками выработанную и ими обновленную “магию”. Но, разумеется, такой фатум нисколько не умаляет личных достоинств всей этой группы, во главе которой можно поставить Коровина; воспоминание же о тех радостях, которые доставляли именно его знаменитые постановки “Руслана”, “Демона”, “Дочери Гудулы”, “Султана”, “Саламбо” и “Аленького цветочка”, мы храним наряду с самыми большими восторгами от современного нам искусства. Можно только пожалеть, что все эти волшебные и поэтичные сценические картины Коровина, исполнявшиеся в настоящую величину самим мастером при участии превосходно им же воспитанных помощников, все же обречены на забвение, ибо сами декорации, как все эфемерно-театральное, изнашиваются (кое-что успело уже и погибнуть, — между прочим сгоревшие декорации “Саламбо”), и что от всего этого роскошного творчества Коровина останутся лишь беглые предварительные наброски да тусклые воспроизведения в “Ежегоднике театров” и художественных журналах.

Сейчас мастер, невзирая на свой почтенный возраст, полон творческих сил, и талант его так же ярок, как тридцать и сорок лет тому назад. И вот хотелось бы, чтобы явился такой мудрый и внимательный меценат, который попросил бы Коровина повторить по памяти хотя бы главные из его театральных работ, — специально для того, чтобы их потом собрать в одно целое, репродуцировать и издать. Но согласится ли сам Коровин на такой заказ? Он и так не имеет свободного времени, ибо когда он не занят постановками, он, живя в издавна любимом им Париже, весь отдается страсти передавать свои впечатления от парижской улицы и в особенности от ее ночной жизни. А разве это тоже не чудесный “театр”, к которому мы слишком привыкли, так как видим его каждодневно, но который на самом деле составляет едва ли не самый чарующий спектакль нашего времени? Не должен ли такой “спектакль” особенно пленить художника, для которого театр и жизнь, жизнь и театр были всегда равнозначащи...

1932 г.


Читайте также...