НАВИГАЦИЯ
`

Репин [некролог]

Умер большой русский человек, но сейчас трудно осознать эту потерю во всем ее объеме, — настолько Репин принадлежит к прошлому, настолько он уже давно “выбыл из строя”, пребывая последние годы, подобно старому воину, в стороне от людских боев и “призывов крикливых”. И сегодня перед свежей могилой его мне не хочется говорить о значении Репина вообще, а хочется сказать, чем когда-то был Репин для нас. При этом я не могу не пожалеть, что теперешняя молодежь не имеет своего Репина, что никто сейчас не занимает и подобия того места, какое Репин занимал в продолжение многих лет расцвета своего творчества.

Основное чувство, которое осталось у меня к Репину, несмотря на все наши расхождения (расхождения более кажущиеся, нежели действительные), основное это чувство я бы назвал благодарностью — глубокой и умиленной. Чтобы понять это, достаточно только вспомнить, каким Ersatz'oм [Заменитель (нем.).] в области искусства питалось русское общество в дни моего детства и отрочества, когда академическая дисциплина — “наследство Брюлловых и Бруни” — дошла до полного окостенения и когда, с другой стороны, под влиянием позитивистской пропаганды, народилось унылое доктринерское изуверство. Пошлятина с претензиями на европеизм, жеманная гримаса салонного “вкусика” выступили в защиту интересов Аполлона от напора того, что являлось плодом утилитарных теорий, стремившихся снизить искусство до степени какого-то наглядного преподавания прогрессивных идей.

И вот в тогдашней атмосфере духоты и скуки, которую неспособны были рассеять сухое, чересчур трезвое и рассудочное творчество Перовых, Крамских и Шишкиных или внешне блестящие “гастроли” Семирадских и Маковских, появление картин Репина действовало, как приток свежего воздуха. Оно напоминало о подлинной стихии художества, о том самом, что “оправдывает” существование искусства, о том, для чего искусству “стоит существовать”.

Я рос в семье академического закала, и хотя все мои ближайшие родные были архитекторами, но о живописи у нас было много толков, а среди знакомых насчитывалось немало живописцев, пользовавшихся бoльшим или меньшим успехом. С самых детских лет меня таскали на выставки, и когда я говорю — таскали, то это неверно, ибо я сам не давал покоя старшим и требовал, чтобы меня брали с собой. Но от ранних посещений выставок у меня осталось самое смутное воспоминание, и, в частности, мне кажется, что, бывая на академических выставках, я больше впивался глазами в огромные копии с рафаэлевских Станц, остававшихся незавешенными и величаво выглядывавших из-за щитов, по которым были размещены новейшие живописные изделия. Все же эти пейзажи, жанрики и портреты хоть и забавляли подчас меня какими-либо удачными подробностями или тем или иным сюжетом, но в общем сливались в одну безразличную массу.

И вот, если я не ошибаюсь, в 1878 году, незадолго до отправки на Парижскую всемирную выставку русских экспонатов, последние были выставлены в Академии, и тогда я впервые увидал “Бурлаков”. Картина была еще в полной свежести (всего пять лет прошло с ее написания), блистала светом, яркостью красок, затмевая все вокруг себя и производя прямо ошарашивающее впечатление. Помнится, какие-то большие пытались мне ее “объяснить” и возбудить во мне, мальчишке, сострадание к этим несчастным, но мне эти объяснения казались докучливыми, и я не мог оторваться от того, что мне доставляло невыразимое наслаждение. Если я так живо запомнил мое первое знакомство с творчеством Репина, то это потому именно, что оно было моим первым, вовсе еще не осознанным, но тем более глубоким и сильным упоением живописью. Мне картина нравилась как таковая, и я благодаря ей познал, что картина вообще может нравиться чем-то таким, что не есть миловидность лиц, блеск костюмов, привлекательность пейзажного мотива, приятность колеров, тонкость выписки, точность передачи видимости, а что она может нравиться всем своим существом, как органически связанное целое, как вещь, имеющая свою внутреннюю подлинную жизнь.

С этого дня имя Репина мне запомнилось. Шли годы, и если не считать того, что я снова увидел “Бурлаков”, а вместе с ними и “Проводы новобранца” на какой-то специальной выставке в 1881 году, то до самого 1884 года я, пожалуй, не видел живописи Репина и больше питал свое почитание мастера воспоминаниями о виденном или изредка появлявшимися репродукциями с его картин. Вторично же я “обомлел” перед Репиным в 1884 году, когда на Передвижной, куда я явился четырнадцатилетним гимназистиком, я увидел ждали”. За эти годы я сделал большие шаги в смысле своего эстетического развития. Я уже захаживал в Эрмитаж (куда меня однажды не впустил швейцар, так как я был в коротких панталонах, а “детям без взрослых вход не допускался”), я уже был влюблен в Рубенса, Ван Дейка, Хельста, я уже знал уйму имен заграничных знаменитостей с Мейсонье и Бастьен Лепажем во главе, я уже восхищался по примеру старших солнечностью Семирадского, атласом К. Маковского, иллюзорностью Куинджи, Клевера и Судковского. Я уже мог и любил спорить, озадачивая своих оппонентов категоричностью мнений и эрудицией, что было вовсе нетрудно при общем тогдашнем невежестве. И вот картина ждали” произвела на меня странное, я бы сказал отрезвляющее действие. Вообще появление ее в Петербурге было в высшей степени сенсационным, и не только потому, что Стасов забил в свой турецкий барабан, и не только потому, что сюжет имел в себе элементы некоторого политического соблазна... Общество (очень широкие слои общества, бесконечно более широкие, нежели те, которые сейчас интересуются живописью и думают, что понимают толк в ней) как-то всполошилось, встрепенулось. Не было собрания, в котором картина не обсуждалась бы, не было семейного обеда, за которым из-за ждали” не возникали бы ожесточенные споры. Но не этот шум подействовал на меня. Напротив, увидав картину, я совершенно забыл о нем, я как-то даже забыл о самом сюжете — до такой степени я был зачарован ее “емкостью”, до того меня пленил льющийся через окна серый цвет, до того красивыми мне показались сочетания этих самых обыденных, простейших, будничных красок, до того весь этот интерьер, который в натуре мне был бы ненавистен своим убожеством, оказался наполненным жизненностью; до того картина (повторяю, не сюжет, не “анекдот”, но все в целом) показалась полной какой-то душевной содержательности.

Вскоре после этого я сподобился (употребляю это слово совершенно буквально, я именно сподобился) лично познакомиться с Репиным. Он был в приятельских отношениях с моим старшим братом и пожелал написать портрет его жены, бывшей тогда в полном блеске своей красоты и своего музыкального таланта. Сеансы происходили в зале Альбертовой квартиры, приходившейся как раз над нашей, и мне стоило лишь подняться по лестнице, чтобы оказаться там. Репин посадил Марью Карловну за рояль, выбрал для нее белое вечернее платье и придумал позу очень для нее характерную — с несколько откинутой назад головой и приподнятыми над клавишами руками. Сразу из-под истинно волшебной кисти мастера стала выявляться поставленная им себе красочная задача. Чуть ли не в первые же часы им была “промазана” черная полированная масса инструмента и с предельной виртуозностью на белизне голой руки намечен бархатный, расшитый блестками браслет, как бы закрепивший и подчеркнувший благородный аккорд всей композиции. Портрет после первых же сеансов обещал выйти одним из самых прекрасных, но моя belle-soeur [Невестка (франц.).] уехала в концертное турне, работа была отложена на осень, осенью опять что-то помешало, и картина осталась неоконченной, а затем о ней вовсе забыли. Но те часы, которые я проводил, боясь шелохнуться, за спиной у Репина, когда из-под его кисти на полотне загорелись жизнью глаза, заиграла улыбка на влажных губах, когда засветилась матовая белизна кожи, оттененная черной бархоткой, эти часы остались в моей памяти как самые сладостные. Я, обыкновенно чересчур подвижной и шумливый, сидел, притаив дыхание, и только испытывал беспредельное блаженство оттого, что вижу самую магию процесса живописного творчества, не знавшую у Репина ни колебания, ни “раскаяний”, ни робости. При этом в манере работы Репина не было ничего хлесткого, никакого щегольства. Писал он необычайно просто, почти методично, без показной “бравуры” и как-то сосредоточенно-уютно, весь поглощенный вниманием к натуре и не вступая в разговоры со своей моделью...

Стал я бывать в доме у Ильи Ефимовича лишь в 1889 году, и случилось это так. Одной из моих любимых прогулок был Екатерингофский парк, тогда еще не совсем запущенный, обладавший еще своим поэтичным дворцом, от которого к взморью тянулся прямой линией канал. Однажды, возвращаясь из Екатерингофа на империале конки, я очутился рядом с Репиным, тоже возвращавшимся вместе с дочерью с какой-то пригородной экскурсии. Он необычайно приветливо ко мне отнесся и, доехав до своего дома у Калинкина моста, усиленно стал звать к себе, обещая показать “Казаков”, над которыми он тогда работал и о которых с напряженным любопытством говорил весь город. В ближайший же четверг я пришел, застал у него многолюдное собрание и даже удостоился поворачивать страницы “Крейцеровой сонаты”, исполнение которой явилось одним из номеров музыкальной программы того вечера. Но мне было не до “Крейцеровой сонаты”. Я был весь охвачен счастьем, что увидал “Казаков”, и если в это чувство счастья и входила доля тщеславия — радость, что я смогу похвастать перед товарищами такой “привилегией”, то все же в основе этого счастья лежало опять-таки художественное наслаждение, восторг — восторг от сборища этих живых и характерных лиц. Еще бoльший восторг — от благодарного сочетания красок, сдержанно и все же из какой-то глубины сиявших всей своей свежестью. Увы, с тех пор “Казаки” (так мы называли тогда “Запорожцев”) потускнели, посерели, почернели, а главное, их постигла участь всего того, что имеет злосчастие стать “классичным”, образцовым, “музейным”. Сейчас трудно даже себе представить, что эта картина так могла захватывать и покорять, так могла тревожить общественное мнение, вызывать столько восхищения и столько негодования. Теперь назойливым кажется юмор сюжета, это застылое напряжение смеха, то, что в “Запорожцах” есть от живой картины, чуть ли не от паноптикума. Но, боже мой, чем она была тогда, когда она была только что рождена волей художника! Какая сила изливалась из нее и как эта сила изумляла и покоряла. Какой картина казалась нужной, необходимой, в высшей мере важной. Как радостно и бодряще действовала она на те чувства, которые можно назвать “художественным патриотизмом”. В те годы сравнение Репина с Веласкесом, с Рембрандтом не показалось бы смешным и нелепым. В те годы Репин стоял в одном ряду с Достоевским, Толстым, Глинкой, Бородиным. Тогда это был — достойный представитель русского начала на мировом Парнасе. И лично сам Репин был весь такой ясный, светлый, приятный, без тени чванства, доступный, простой, непосредственный, отзывчивый. Как приятно было говорить с ним об искусстве! Как далек он был от всяких предвзятостей, как пылок в своих увлечениях! Ни тени зависти, досады, злобы. Даже самые оскорбительные нападки критиков он принимал с искренней незлобивостью, со смешливым снисхождением, почти наслаждаясь этими свидетельствами какой то звериной злобы и круглого невежества. Будучи абсолютно уверенным в преимуществе своего положения, в своей недосягаемости и в своей непревзойдимости, он был вообще необычайно широк в оценке чужого творчества. Какой свежестью обладало каждое его суждение, подчас наивное, немного слишком поспешное, но всегда искреннее и заразительное!

Чаще всего я встречался с Репиным у моей двоюродной сестры Е. С. Зарудной-Кавос, где в то время завсегдатаем бывал Владимир Соловьев и где особенно рьяным сторонником был мой дядя Михаил Альбертович Кавос. Но Репин споров не любил, а предпочитал, улыбаясь своей чуть лукавой усмешкой, слушать, как другие спорят, и лишь в перерыве вставлять какое либо замечание, чаще примирительного характера, а иногда и обличающее то, что ему в споре показалось вздорным и еретичным. Да и эти замечания являлись обыкновенно не по поводу каких-либо софистических контроверсов [Франц. controverse — споры, словопрения.], а по поводу чисто художественных вопросов. В беседах же с художественной молодежью он оставлял всякое “лукавство” и раскрывался весь без остатка. Зато даже такие вещи, которые уже нам казались навсегда отмершими и не стоящими внимания, снова приобретали благодаря его энтузиазму значение чего-то веского и заслуживающего новой, положительной, оценки. Так, например, он увлекался Матейко и испанцами XIX века с Фортуни во главе, уже не пользовавшимися нашими симпатиями. А в освещении репинского восторга они снова становились интересными и пленительными.

В эти годы Репин переживал зенит своей славы, своей значительности, своего авторитета и какого-то личного счастья от сознания своей исключительной нужности. А потом пошел склон. Одной из причин склона явилась его профессорская деятельность, вначале пошедшая в чрезвычайную пользу поступившим в его мастерскую ученикам, но затем постепенно получившая какой-то характер путаности и сбивчивости. Репинское безграничное доброжелательство, его склонность искренне преувеличивать достоинство каждого и хотя бы даже самого слабого ученика и следовавшие затем разочарования постепенно создали ему репутацию (по существу незаслуженную) человека легкомысленного и неверного. Как всякому истинному художнику, Репину был необходим покой, а здесь пошла типичная и казенная сутолока с ее партиями, подсиживаниями, кумовством. Его постоянно пытались втянуть в свои интриги коллеги — члены ареопага обновленной Академии; еще больше его тормошили его ученики своими жалобами, нуждами, домогательствами. Постепенно накоплялось раздражение, а на сосредоточенную работу все меньше хватало времени. Тогда же, под влиянием своих литературных связей и увлечений, а отчасти прислушиваясь к призывам “передовых” течений, Репин как-то стал тяготиться реализмом, и его все больше начало тянуть на создание таких творений, в которых, как ему казалось, он мог бы выразить свое миросозерцание, свои верования, свое отношение к великим вопросам бытия. Насколько это не было его делом, показала огромная и столь неудачная картина “Иди за мной, сатана”, появление которой вызвало тоскливое недоумение самых верных его почитателей.

К этому же периоду относится его разрыв с “Миром искусства” — разрыв, где виноваты были не столько принципиальные разногласия, сколько известное натравливание “сверстников”, с одной стороны, и некоторое молодцеватое озорство — с другой. Как бы то ни было, этот разрыв еще более изолировал Репина, лишил его связей с наиболее пламенной частью молодежи. В это же время произошло его переселение в “Пенаты”, что тогда уже явилось не столько благодетельным бегством художника от городской суеты (эта городская суета в ее, быть может, худших формах не давала ему покоя и там), а еще большим разрывом со всем тем, что могло бы питать и освежать его творчество.

<…> Сейчас весь художественный облик Репина кажется потускневшим, ушедшим в затуманенную даль. Это “классик на полке”. Но мне кажется, что настанет время, когда Репин оживет, когда его снимут с полки и взглянут на него по новому <…> Его снова откроют как живописца, как художника, и если, быть может, ему и не вернуть всех тех знаний и отличий, на которые так щедр был (трогательный по своему и сколь в свое время полезный) энтузиазм Стасова, если будущая оценка не совпадет с той, которая была создана современниками, для которых репинские произведения обладали всей силой “злобы дня”, то все же Репину будет отведено одно из самых почетных мест в ряду художников XIX века.

Тогда уже не станут ему предъявлять и иск за его “провинциализм”, за то, что, живя в Париже в семидесятых годах, он (по примеру всех русских людей, не исключая и самых прозорливых) проглядел импрессионизм, что, таким образом, он не шел вровень с веком.

Нынешние профессионалы передовитости и снобы всякого сорта (часто столь поистине провинциальные), фыркающие сейчас по адресу всего того, что не соответствует аттестациям парижского рынка, успеют к тому времени провалиться в Лету, и к искусству XIX века можно будет подойти с тем любопытством, с которым люди подходят к раскопкам, таящим величайшие ценности. И тогда творение Репина действительно окажется снова изумительным, содержащим такую силу правды, такую убедительность, такое излучение радости и подлинного художественного упоения, что к нему придется отнестись с величайшим и уже не школьным, мертвящим, а подлинным живительным пиететом.

И, кроме того, Репиным будет так же интересно заниматься, как самым зорким, остроумным и метким мемуаристом. Творение Репина, прекрасное в чисто художественном отношении, окажется изумительным культурно-историческим памятником того времени, которое было золотым веком и апофеозом пресловутой “русской интеллигенции”. И как бы будущие поколения ни относились к этому золотому веку, какие бы вины на эту интеллигенцию ни взваливали за все то, что за этим апофеозом последовало, с какой иронией бы ни относились к тем “достижениям духа”, которые так странно обернулись, все же этот золотой век будет содержать богатейшие материалы для изучения “русской души”, русских чаяний, русских исканий и порывов. И картины Репина будут ярко и с изумительным красноречием говорить о тех же чаяниях, о тех же порывах, а его портреты явятся подлинной нашей галереей предков, в которой каждый предок будет нам если не всегда мил и почтенен, то все же близок и понятен.

1930 г.


Читайте также...