НАВИГАЦИЯ
`

Письма к племяннице Елене Бенуа

 10 — 12 октября 1959 г.

Милая моя молоденькая и всегда бодрая племянница Катенька!

Ужасно был рад получить от тебя весточку и спешу ответить дабы между нами могла учредиться правильная корреспонденция. Я, — когда-то le Benjamin de la Famille [Младший в семье (франц.).], нынче с полным основанием могу считать себя — le doyen d'âge de cette même Famille [Старший в этой же самой семье (франц.).], да и ты сама называешь себя “главой семейства” — той части его, что осталась на родине, а не разбрелась, аки стадо без пастыря, по всему свету. Есть о чем поговорить двум таким маститым представителям его рода… И я очень тебе благодарен, что ты сообщила о весьма многих нам близких по крови, но, увы, столь далеких в географическом смысле.

Однако их столько и такие они все для меня бесплотные тенеподобные, что я в этой родословной растительности совсем заблудился <…>

Теперь сообщу тебе кое-что о себе. Я — инвалид <…>

Читаю, рисую, акварелирую; обижен поэтому тем, что ко мне не обращаются больше с театральными заказами — очевидно, считая (совершенно зря), что я уже не в силах справиться со сложной постановкой (между тем, мои последние постановки “Петрушки” и “Щелкунчика” в Лондоне и в Вене в 1957 г. прошли с огромным успехом). Другое огорчение заключается в том, что прервалось, из-за краха “Чеховского” издательства в Нью-Йорке, печатание моих Воспоминаний и до сих пор не находится нового издателя для продолжения этого моего главного труда. А я столько еще помню, столькому был ближайшим свидетелем!.. В связи с отсутствием (“ненаходимостью”) издателя я прекратил и дальнейшее (никчемное) писание, остановившись на 1909 годе. Так, следовательно, и не войдет в мою летопись ни годы моей работы в Московском Художественном театре, ни деятельность моя и как постановщика и как декоратора в Большом Драматическом театре, и мой рассказ о своих переживаниях во время первой мировой войны, и о революции.

Особенно досадно, что останутся недосказанными моя близость к Станиславскому и Немировичу-Данченко и все, что я знаю об их “системе”…

Должен, впрочем, прибавить, что я остался своего рода духовным калекой после кончины моей обожаемой жены — твоей тети Ати, покинувшей нас 82-х лет 30-го марта 1952 года. Потеряв ее, я утратил основную радость и какое-то равновесие жизни. Но к великому (и незаслуженному) счастью, я имею в лице своей старшей дочери (твоей кузины) настоящую и очень прочную опору. Непрестанно находясь при мне и ухаживая за мной (что требует большой тщательности и неисчерпаемого терпения), она превратилась в настоящую “сиделку”, а ее ровный характер и глубокая жизненная мудрость делают наше сожительство вполне гармоничным. <…>

Перехожу к твоей второй кузине, к Елене. Она вся отдалась живописи, она главным образом (и мастерски) работает маслом. <…>

Твой кузен — мой единственный сын, наш чудесный Кокочка (Николай), увы, живет безвыездно в Милане, где у него блестящее положение — он заведует всей постановочной частью знаменитой Scala, что не мешает ему создавать и собственные необычайно эффектные и поэтичные постановки, летом же он, живя в живописнейших местах, много пишет (маслом) с натуры. <…>

Могу тебе сообщить и несколько печальных вестей. В декабре прошлого (1958) года скончалась в Чикаго подруга моего отрочества Машенька (Черепнина), кончила она свою нерадостную жизнь в Чикаго, где сын ее Саша (превосходный пианист) профессор в тамошней Консерватории. <…>

Ты, пожалуй, лучше знаешь, чем я, все касающееся твоих сестер Олечки и Надюшки. Последняя может гордиться своим сыном Питером Устиновым — ведь он едва ли не самый видный и знаменитый сцено-кино-деятель на свете. В данную минуту он пребывает с женой и детьми, для каких-то съемок, в Южной Америке (а, может быть, в Голливуде).

А теперь, на прощанье, хочу исправить одну весьма существенную ошибку в твоем письме. Ты ошибаешься, считая, что я не любил твою маму, и будто эта нелюбовь была вызвана тем, что она была “не очень образована”. Действительно, мальчишкой 10 — 15 лет я ее побаивался (за ее “замечания” и “придирки”), а кого я, баловень, тогда побаивался, того и принимался “спорадически” очень остро ненавидеть. Потом настала эпоха моего романа с обожаемой моей Атей, против чего и твоя мама, и твой папа, и почти вся наша родня были “очень против”. Это опять создало известную шероховатость в наших отношениях. Наконец, в моем суждении Maшенька, не будучи отродясь так связана с художественным миром, как другие члены нашей семьи, не способствовала тому, чтоб мой обожаемый брат был окружен людьми “более духовного склада” (трудно определить точнее), менее terre à terre [Прозаических, бытовых интересов (франц.).], и это меня глубоко огорчало, огорчало и то, что было уж как-то чересчур буржуазного во всем быте вашего — в общем почтеннейшего и милейшего, дома… Но все это относится к временам давно-давно прошедшим — к 1880-м и к началу 1890-х годов. Однако, возмужав, я научился лучше оценивать и понимать то, что в моей belle-soeur (твоей маме) было подлинно благородного, что делало ее образцовой супругой и матерью. Вот почему, когда она в 1930-х годах появилась здесь в Париже на нашем горизонте, был ей более рад, нежели кому-либо… Вообще же теперь сознаю, что не следует писать “для распространения путем печати” о своих самых близких, выносить сор из избы и, si cela était à refaire [Если нужно было бы начать заново (франц.).] я, разумеется, теперь, после того, что я довольно мучительно перенес все те недобрые чувства, что вызвали в моих родных мои слишком откровенные “Воспоминания” после всех этих выраженных и затаенных чувств, — теперь я бы не совершил такой же оплошности и просто пропустил бы все эти семейные дрязги…

“Молчание — золото” — великая истина. Увы, что сделано, то сделано. Тебе же советую еще раз прочитать все, что мной написано о твоих близких (мне тоже самых близких), дабы убедиться, что я не только мамы твоей не не любил, но, напротив, воздал ей должное как матери, как жене, словом, как человеку. Ну, а если она не смогла быть “вдохновляющей музой” своего Левушки, то в этом больше всего виновата ее эпоха. В общем, я продолжаю считать именно его самым одаренным из всех нас — и это тоже сказано в моей книге. И, повторяю, не по своей вине он родился в дни особенно неблагополучные для всей области зодчества. Тут же прибавлю, что если ту эпоху сплошного беспринципного эклектизма сравнить с дьявольщиной, господствующей сейчас в дни Пикассо, абстракционистов и Mr. Le Corbusier, то придется ту окаянную эпоху почитать за нечто еще весьма благополучное.

Ну, наговорил же я с три короба. Буду рад, если на этом наша переписка не остановится. Буду благодарен, если ты добудешь сведения о Николае Альбертовиче и о бывших в его владении семейных портретах, а также о том, что сталось с альбомами моего отца, принадлежавшими мне, и всем моим братьям и сестрам (каждый из нас получил по большому волюму [Франц. volume — том, книга; в данном случае — альбом.] для вклейки в него отдельных рисунков — твой такой волюм ты пожертвовала в Публичную библиотеку и хорошо сделала) и по два путевых альбома (sketch-book'a). <…>

Целую тебя крепко, моя чудненькая, такая деятельная!.. Целуют тебя твои обе кузины Атечка и Леличка (Кока в Милане).

 Я же остаюсь сердечно тебя любящий дядя Шура
Александр Бенуа


Читайте также...